Весенние чайки

Морское настроение в Загородном

Чуть свет — кричат чайки.

Окна открыты, и кажется, за ними — море.

Но там не море, а сосны, скрывающие корпуса больницы.

Чайки селятся на крышах и чердаках: в перинатальном, сердечно-сосудистом, хирургическом.

Самая горластая и задиристая обживает пищеблок, от которого к нашему дому южный ветер доносит букет пшённой каши и кипячёного молока, а западный — кислых щей.

Но сейчас ветер не южный и не западный, а юго-западный — он содержит чистый дух пробуждающейся природы.

Этот дух входит в силу, когда распустились клейкие листья берёзы, но ещё не зацвела белая черёмуха, на пару с соловьиным пением мокрящая слезами подушки романтичных дам.

Этот аромат вдыхают жители владимирского запекинья — от Суходола до Филиппуш, от него, случается, трепещут ноздри новосёлов высоток у парка Дома творчества юных, и временами, очень выборочно, он балует своим присутствием обитателей спальных районов.

Но в Загородном этот дух другой. Совсем другой. Он напоён ароматом сосны, причём круглый год, только весной гораздо ярче, живее, отчётливей.

— А если внести в этот смолянисто-хвойный фон нотку солёности, йода и водорослей, — думал я, просыпаясь от воплей пищеблоковской чайки, — то можно подумать, что я в Пицунде или, например, в Юрмале.

Говорят, на Родосе и Майорке тоже есть сосны. Но я не был на Родосе и Майорке. Впрочем, в Пицунде и Юрмале я тоже не отдыхал, но представить их, лёжа на кровати в Загородном, легче, чем Родос или Майорку.

— Всё же хорошо, что у нас селятся чайки, — размышлял я, сладко подрёмывая. — Соловей российский — славный птах, но его колена «дьо-дьо-дьо…» и «дюр-дюр-дюр…» так тревожат сердце и берут за душу, что утомительны для ежедневного приёма. А ор, хохот, скрип и плач чаек близко к сердцу не примешь, они действуют только на сознание. Самому надо представить шум волн, ритмичное покачивание воды, свежий ветер, солёные брызги и мелькнувший вдалеке плавник дельфина.

— Между прочим, чайки сейчас и на свалках живут, — охолонул меня сосед, с которым я, выйдя во двор, поделился своим морским настроением.

Он был раздражён утренней распрей пищеблоковской скандалистки с роднёй из кардиологии и склонялся к мысли, что наши загородные чайки — именно из разряда помоечных.

Такой поворот меня расстроил. Я-то был уверен, что они кормятся на Клязьме. Тут недалеко, двадцать минут хода — нашего, человеческого. А чайка — фьють и там!

Свалка — где у нас свалка? Разлукинская, но до неё далеко. Километров пятнадцать. Тоже наших, человеческих. Чайке, конечно, и их преодолеть — фьють, но Клязьма ближе!

То, что в цепь питания наших загородных птиц затесались бытовые отбросы, меня оскорбило. Амбре выгребной ямы коварно вкралось в морской бриз, настоянный на запахе нагретой солнцем гальки и подсыхающей ламинарии.

— Не может быть, — говорил я себе. — Не может быть! Чтобы наши загородные чайки разменяли пусть скромную, но самую настоящую реку, чьи воды, в конце концов, насыщают пусть скромное, но самое настоящее море, на скатерть-самобранку из утильсырья — вздор! Не верю! Не верю!

И Константин Сергеевич — выдающийся Станиславский, отец-основатель и прочее — разве допустил бы он намалевать на занавесе МХАТа чайку, если б та была помоечной птицей, вроде вороны? Да ни в жизнь!

Он бы заставил Шехтеля изобразить, ну я не знаю, баклана, например. Или толстоклювую кайру. Или краснозобую гагару. В общем, кого-то, кто упрямо держится пищи морской и не позволяет себе глупо прятать тело жирное в помойке.

И пьеса Антона Павловича — выдающегося Чехова, мирового писателя и прочее — называлась бы как-нибудь иначе: «Крачка», «Олуша», «Фрегат».

…Ах, соседушка-сосед! Как же ты мне подсуропил! С того момента, как была брошена тень на наших крылатых забияк, их утренние концерты, прежде бодрые и освежающие, обрели двусмысленность и подтекст. Будто на полотна Ивана Айвазовского, Ханса Даля или Георга Расмуссена кто-то плеснул содержимое банки Пьеро Мандзони, закатавшего в консервы часть бывшего себя.

— И всё же — вдруг поклёп, напраслина, наговор? — оправдывал я если не всё крикливое племя, то хотя бы нашу, загородную, его часть. — Конечно, в Клязьме теперь рыбы пожиже, чем с полсотни лет назад. И кружить часами, высматривая добычу, а потом бросаться, очертя голову, в воду утомительно. На свалке проще — всё под рукой. Но природа меняется медленно, тысячи и тысячи лет. Не могли же обитатели акватории резко эволюционировать, приняв бытовые отходы за манну небесную?

…Мои сомнения продолжались года два. А потом они разрешились сами собой. Разлукинский полигон закрыли. Чайки же — остались.

Значит, были они — настоящие, водные, клязьменские! И крики их, не услаждающие слух, но будоражащие фантазию, вновь сделались милыми и желанными. А воздух наполнили морские соли и фитонциды водорослей, настоянные на крепком смоляном аромате.

Ранним утром поздней весной и поздним вечером раннего лета я слушал какофонию чаек и улыбался.

— Как на море, как на море!

И куда-то уехал сосед. Совсем. Возможно, перебрался ближе к соловьиным трелям. Тоже хороший вариант.

Дело вкуса.

Фото: mobimg.b-cdn.net

Другие эссе автора читайте в рубрике «Подвальчик Лившица«